Корней Чуковский

отрывки из статьи

«Нат Пинкертон и современная литература»

 

................

4

Вы помните, лет десять назад в Лондоне, в тихой и отдалённой улице Бейкер-стрит, у одинокого камина засел мечтательный и грустный отшельник, поэт, музыкант и сыщик, пленительный Шерлок Холмс.

У него артистические длинные пальцы, он меланхолик, и, если у него тоска, он либо читает Петрарку1, либо целыми часами играет на скрипке2. Он так хорошо понимает музыку, отчасти он сам композитор. В очерке «Союз рыжих» он спешит на концерт Сарасате и, вы помните, он говорит:

— В программе объявлено, что будет немецкая музыка, а я её больше люблю, чем итальянскую и французскую. Она глубже, а это-то мне и нужно.

Весь вечер в безумном восторге сидит он в концертной зале, и отбивает такт длинными тонкими пальцами. Он очень образован, написал по химии диссертацию и любит говорить афоризмами. Omne ignotum pro magnifico3, - говорит он и может на память цитировать письма Флобера к Жорж Санд. Да, он сыщик, но он мог бы быть лермонтовским Демоном или Печориным, шпионство не ремесло для него, а — как он сам говорит — протест против жизненных будней, бегство от великой тоски. Закончив один особенно великий подвиг, вы помните, — он говорит:

— Это дело спасло меня от скуки. Увы, я чувствую, мной опять овладевает тоска. Вообще вся моя жизнь — это сплошное усилие избавиться от будничной обстановки нашего существования. Эти маленькие задачки, которые я разрешаю, слегка облегчают мне бремя жизни.

Ах, мы так любим Шерлока Холмса. «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес».

В шпионстве он идеалист и поэт. Он шпионит ради шпионства, а не ради славы, не ради денег, не ради наград. Здесь он бескорыстен, как и всякий герой. И когда, после страшного напряжения всех своих сил душевных, после чудес наблюдательности и вдохновенных прозрений, после мучительных прыжков логики он, наконец, распутывает запутаннейшие узлы чужих козней, — как красиво и как величаво передает он тогда все нити от этих узлов бездарному инспектору Лестрейду, а сам, тоскующий и одинокий, удалялся снова к себе в уединение на Бейкер-Стрит.

Он презирает и деньги, и славу, и почести. Пусть всё это возьмёт себе бездарный полицейский инспектор, а с Холмса было довольно собственного величия.

Как он прекрасен в такие минуты! Полицейский инспектор с изумлением спрашивает:

— Вы не желаете, чтобы в моём докладе начальству было упомянуто ваше имя?!

— Не имею ни малейшего желания. Самое дело служит мне наградой.

Бедный полицейский инспектор, ему не понятна душа поэта. Он не читал «Строителя Сольнеса». Он не знает, что всякий подвиг есть «вещь в себе». И ему ли понять это гордое слово, обращённое поэтом к поэту:

Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечёт тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Они в самом себе. Ты сам свой высший суд...

Но Шерлок Холмс, тот проникнут этими заветами насквозь. Ибо в нём каждый вершок — поэт. Искусство для искусства — его закон и пророки. А если он иногда и «требует наград за подвиг благородный», — то до слёз умилительно читать, каковы эти награды. Вы думаете, деньги, — о нет! Я никогда не забуду, как один презренный немецкий принц, которого Холмс только что пытался избавить от притязаний его бывшей любовницы, сказал нашему поэтичному сыщику:

— Я вам бесконечно обязан. Пожалуйста, скажите, чем вас вознаградить. Вот кольцо.

Принц снял с пальца кольцо с очень крупным, конечно, изумрудом и протянул его на ладони Холмсу. Но что же делает Холмс? О, конечно, Холмс отрицательно качает головой и указывает глазами на карточку бывшей любовницы принца:

— Ваше высочество, — говорит он, — обладает более ценным для меня сокровищем.

— Пожалуйста, назовите его.

— Карточка.

Принц смотрит на него с изумлением.

— Карточка Ирены! Ну конечно. Берите, берите её!

— Благодарю вас. Моя роль окончена. Имею честь кланяться.

Холмс круто поворачивается и, как бы не замечая протянутой руки принца, выходит из комнаты.

Вот жесты и слова настоящего героя. Это те вечные, героические слова и жесты, которыми всегда отвечали презренной толпе великие люди всех веков и народов.

Как жаль, что не Шиллер — автор Шерлока Холмса!

Холмс стал выпрашивать карточку этой дамы, ибо, вы догадываетесь, он беззаветно влюбился в неё.

Это ничего, что он хотел ей напакостить и шпионил за нею как мог. Он любил её и тогда — не пошлой, конечно, не грубой любовью, какою любим мы все, а тонкой, эфирной, особенной, какою любят поэты и сыщики. Таким его воспевал его восторженный менестрель и летописец — лорд Артур Конан Дойл.

Но вот произошло нечно необычайное.

Этот романтический рыцарский образ вдруг, на наших глазах, изменяется, перерождается, эволюционирует, отрывается от своего создателя Конан Дойла, как ребенок отрывается от материнской пуповины, и как миф, как легенда, начинает самостоятельно жить среди нас.

Появляется во всём мире множество безымянных книжек о подвигах Шерлока Холмса, его лицо изображается на табачных коробках, на рекламах о мыле, на трактирных вывесках, о нём сочиняются пьесы, и дети затевают игры в «Шерлока Холмса», а газеты всех стран делают это имя нарицательным. Всё дальше и дальше уходит Шерлок Холмс от своего первоначального источника, всё больше кипит и бурлит вокруг него соборное, коллективное, массовое, хоровое, мировое творчество.

В основе происходит то же, что было когда-то, когда творился и жил живой жизнью мужицкий, народный эпос.

И тогда ведь тоже брали какого-нибудь случайного героя или какое-нибудь случайное событие — и всей массой, инстинктивно, незаметно, стихийно в течение двух-трёх веков так всасывали его в себя, так наполняли его своим содержанием, так бессознательно приспособляли его к своим вкусам и своим идеалам, что он совершенно утрачивал прежние черты, обтёсывался, как камушек в море, и поди потом разбери, что осталось от царя Коучеся, когда миф о нём через тысячи лет перейдя от Нила к реке Днепр, превратил его в Кащея Бессмертного. Поди разбери в Илье Муромце, что осталось в нем от Рустема иранских легенд, и докопайся до индусского Кришны, которого русское, мужицкое, соборное творчество превратило в Добрыню Никитича «с неучёным, а рождённым вежеством».

Точно то же произошло, говорю я, и с Шерлоком Холмсом. Многомиллионный американский читатель, восприняв этот образ от писателя, от Конан Дойла, стал тотчас же, незаметно, инстинктивно, стихийно изменять его по своему вкусу, наполнять его своим духовным и нравственным содержанием, — и, бессознательно уничтожая в нём те черты, которые были ему, миллионному читателю, чужды, в конце концов отложил на нём, на его личности свою многомиллионную психику.

И таким образом получился, впервые за все века городской культуры, — первый эпический богатырь этой культуры, первый богатырь города, со всеми признаками и особенностями эпического богатыря.

Только: при деревенской культуре такое преобразование случайного лица в эпического героя, или эпического героя одной страны в эпического героя другой — происходило в течение двух-трех веков, а при культуре городской, когда так дьявольски ускорился темп общественной жизни, это случилось в 3-4 года. Только и разницы, что в этом.

И когда прошло три-четыре года после того, как Шерлок Холмс оторвался от своего индивидуального, случайного создателя и канул в самую глубь многомиллионного моря человеческого, он вынырнул оттуда на поверхность и, снова воплотившись в литературе, предстал перед нами как нью-йоркский сыщик, король всех сыщиков — Нат Пинкертон.

Боже, как сильно он переменился в эти 3-4 года, и как знаменательна совершившаяся с ним перемена! Есть ли что в мире сейчас знаменательнее её?

И чуть только Шерлок Холмс оторвался от своего индивидуального творца и перешел к творцу коллективному, как тотчас же утратил все те нарочито поэтические и романтические качества, которые так усложняли и украшали его личность.

Конечно, не Бог знает, что такое эти романтические черты — они только перелицованные лоскутки прежней байроновской и шеллевской идеологии, пришитые к Холмсу на живую нитку ловким литературным портным.

И к тому же лоскутки эти так пристёгнуты, что все швы наружу, тем не менее были же эти лоскутки на Шерлоке Холмсе, и литературный закройщик зачем-нибудь да счёл нужным их к своему герою пристегнуть.

Здесь же — (подчёркиваю) — стоило только Шерлоку стать героем соборного творчества, как все эти героические, романтические и поэтические лоскутки моментально оказались отодранными. Видимо, в них пропала надобность.

Куда девались тонкие пальцы Шерлока Холмса, и это гордое его одиночество, и величавые его жесты? Куда девался Петрарка? Где Сарасате с немецкой музыкой, «которая глубже французской»? Где диссертация? Где письма Флобера к Жорж Санд? Где грустные афоризмы? Где подвиг как самоцель? Где гейневский юмор и брандовский идеализм?

Всё это исчезло и заменилось — чем? Огромнейшим кулаком.

«Злодей! — зарычал великий сыщик и сильным ударом свалил преступника на пол», — здесь единственная функция Ната Пинкертона.

В одной книжке о подвигах Ната Пинкертона, в «Павильоне крови», читаю:

«Сыщик нанёс преступнику удар по голове, так что тот лишился сознания и через несколько секунд был уже связан».

В другой книжке, «Заговор негров», читаю:

«Нат Пинкертон нанёс негру ещё один страшный удар снизу по руке, а в следующий момент вонзил нож до рукоятки в грудь Сэмми. Тот, с пронзительным воплем, опрокинулся назад».

5

Вот каким вынырнул Шерлок Холмс через три или четыре года после того, как он утонул в пучине готтентотского моря. И глянув ему в лицо, и заметив, как страшно он переменился, и зная, что перемена эта не случайная, а необходимая, неизбежная, созданная миллионами людей, воплотившими в нём свою душу, я вижу, что всё пропало, и что надежды ниоткуда ждать нельзя.

Ведь то, что миллионый готтентот сделал с Шерлоком Холмсом, — то же самое он сделает со всеми явлениями и со всеми идеями, какие только ни встретит у себя на пути. Эволюция Шерлока Холмса есть только крошечный пример его влияния на всё окружающее. Он отобрал у Шерлока скрипку, он скинул с него последние лохмотья Чайльд-Гарольдова плаща, он отнял у него все человеческие чувства и помышления, дал ему в руки револьвер и сказал:

— Иди и стреляй без конца, и главное, чтобы больше крови. Кого не застрелишь, веди на смертную казнь. Это мне нравится больше всего. За геройство получишь кошелёк. И не нужно тебе твоей Бейкер-стрит, заведи себе шпионскую контору. Герои должны содержать контору. И потом, о мой Бог, мой кумир, мой идеал — прицепи у себя под жилетом серебряный полицейский значок. Это так хорошо, чтобы мировые герои носили под жилетами полицейские значки.

И неужели вы думаете, что за эти три-четыре года он только и переделал, что Шерлока Холмса? А я — повторяю — не могу сейчас найти ни одного такого предмета, который избежал бы его рук. Всюду и везде, во всех сферах жизни из мещанского Шерлока Холмса делается готтентотовский Нат Пинкертон, и теперь, увидав этого Пинкертона, мы видим, что напрасно мы так проклинали когда-то мещанство, напрасно мы так его боялись; право, оно было не очень плохо, — и напрасно Герцен печалился, думая, что «мещанство окончательная форма западной цивилизации, её совершеннолетие». О, если бы это было так, если бы Шерлок Холмс был окончательной формой литературы и не превратился бы на наших глазах в Пинкертона!

Увидав перед собой Пинкертона, мы поняли — к сожалению, поздно, — что мещанство было ещё положительной ценностью, что оно рядом с готтентотами идеал добра, красоты и справедливости, и вот мы готовы воззвать к нему:

— О, воротись! Ты было так прекрасно! Ты душило Байрона, Чаттертона, Уайльда, Шопенгауэра, Ницше, Мопассана, ты создало Эйфелеву башню, позабудем всё, воротись! Только бы не Нат Пинкертон! Уж лучше бы нам обрасти длинной шерстью и, махая хвостами, убежать на четвереньках в леса — только бы не Нат Пинкертон. Воротись же скорее, «чумазый», воротись, «человек в футляре», Хлестаков, Смердяков, Бессемёнов, Передонов, мы всем теперь будем рады, мы забудем уже эту скверную привычку — в каждой повестушке, в каждом фельетончике непременно «посрамлять буржуазию» и «протестовать против мещанства». Вернитесь же, вернитесь назад!

Доброе старое мещанство! Каково бы оно ни было — оно было социология, а Нат Пинкертон — ведь это уже зоология, ведь это уже конец нашему человеческому бытию — и как же нам не тосковать о мещанстве!

Доброе, старое британское мещанство, создавшее Дарвина, Милля, Спенсера, Гексли, Уоллеса, — оно так любило нашу человеческую культуру, что, создав из себя и для себя Шерлока Холмса, оно и в нём, в вольнопрактикующем сыщике, возвеличило эту культуру: силу и могущество логики, обаятельность человеческой мысли, находчивость, наблюдательность, остроумие.

О, конечно, Шерлок Холмс нелеп и смешон со всеми своими силлогизмами, но важно то, что именно силлогизмы восславили в нём доброе, старое, британское мещанство.

Вы помните — это на каждой странице — Шерлок сидит, сидит у себя на Бейкер-стрит, глядит на постылого своего Уотсона, да ни с того ни с сего и скажет:

— Вы уже стали заниматься медицинской практикой.

— Откуда вы знаете? — вопрошает неизменно Уотсон.

— Оттуда же, откуда я знаю, что у вас неуклюжая служанка.

— Всё, что вы говорите, верно, но откуда, откуда вы это знаете?

Холмс тогда улыбается, потирает свои длинные, нервные руки и говорит:

— Это очень просто! На внутренней стороне вашего левого сапога, как раз в том месте, куда падает свет, я замечаю шесть царапин, идущих почти параллельно. Очевидно, кто-то весьма небрежно счищал засохшую грязь с краёв каблука. Отсюда два вывода: во-первых, вы выходили на улицу в дурную погоду, а во-вторых, у вас в доме имеется скверный экземпляр лондонской прислуги, не умеющей чистить сапоги. Что касается вашей практики, то надо быть уж очень большим тупицей, чтобы не причислить к корпорации врачей человека, от которого несёт йодоформом, у которого на правом указательном пальце чёрное пятно от ляписа, а оттопыренный карман сюртука ясно указывает на местонахождение стетоскопа… Кроме того, я хорошо вижу, что окно в вашей спальне находится с правой стороны.

— Откуда вы знаете? — снова спрашивает Уотсон, который для того и существует, чтобы спрашивать: откуда вы знаете?

— Друг мой, это очень, очень просто. В это время года вы бреетесь при дневном свете. С левой стороны вы побриты хуже, а около подбородка совсем скверно. Ясно, что левая сторона у вас хуже освещается, чем правая.

Конечно, в этих милых силлогизмах все посылки на костылях, но всё же как-никак это силлогизмы. Доброе, старое британское мещанство здесь, как умело, выразило восторг пред умом человеческим, пред его беспредельной силой. Для своих читателей Шерлок велик именно своим интеллектом.

У Ната же Пинкертона, как мы видели, вместо силлогизмов кулак. Готтентот, конечно, тотчас же отнял у Шерлока силлогизм, чуть только Шерлок попал к нему в руки. Правда, в «Похождениях Ната Пинкертона» я встретил такое место. Пинкертон говорит одному важному чиновнику:

— Как только преступник оставит судно, мы тихонько спустимся в воду и поплывем за ним, чтобы узнать, где он прячет свою добычу. Таким образом, я надеюсь, нам сразу же удастся накрыть всё разбойничье гнездо и отправить всех на электрический стул».

Чиновник в восторге.

— Можно только удивляться вашему логическому мышлению, — говорит он.

Ах, если это логическое мышление, то что такое зуботычина?

И вот я всё хочу показать, что та эволюция, которую на наших глазах пережил Шерлок Холмс, — не случайная и постигла все наши культурные ценности. Эволюция Шерлока Холмса есть только символ нашей общей эволюции. И когда я вижу, что какая-нибудь идея, какая-нибудь художественная, моральная, философская концепция не успеет появиться в нашем обществе, а уже сейчас же, с безумной скоростью, как угорелая, стремится опошлиться, оскотиниться, загадиться до невозможности, подешеветь, как проститутка; в последнее время все течения, все направления нашей интеллигенции, которая в год, в месяц, в две недели любую книгу, любой журнал, любого писателя умеет превратить в нечто лопочущее, улично-хамское, почти четвероногое, я понимаю, что это действие того же самого соборного творчества, которым миллионный готтентот превратил мещанского Шерлока Холмса в хулиганского Ната Пинкертона. Нет, это не реакция. Реакция только усилила это течение, окрылила его, открыла ему все шлюзы, а оно как было до неё, так и будет после неё. И я думаю: приди теперь снова на землю Христос, — посмотрели бы вы, что сделали бы наши газеты в два-три дня из Нагорной Проповеди. В два-три дня! Чтобы опошлить Евангелие, человечеству всё же нужно было девятнадцать веков, но теперь это делается в два-три дня. Удивительно «ускорился темп общественной жизни», и, может быть, через четыре года, когда над нашими головами будет черно от аэростатов, мы с успехом займёмся людоедством, и, если не себе, то своим детям вденем-таки в носы по железному кольцу.

И вся русская интеллигенция, до последней косточки, тоже проглочена сплошным, миллионным готтентотом, и мы можем по-прежнему писать статьи, рисовать картины, быть Шаляпиными, Андреевыми, Серовыми, — но нас будут слушать, и смотреть, и судить, и ценить готтентоты.

И как оно произошло, это каннибальство? Ведь не было же как будто и столкновения между интеллигенцией и готтентотом, ведь мы не вспомним ни одной между ними стычки. Конечно, нет! Готтентоты, как более сильное племя, покроили нашу интеллигенцию, не пролив ни кровинки: они ассимилировали её, они совершенно слились с нею, он подчинили её если не своей культуре, то своей арифметике.

— А! Ты занимаешься декадентством! — говорили они, — это хорошо. Мы тоже будем заниматься декадентством. И вот рядом с Бальмонтом и Брюсовым — тысяча готтентотов: Биск, Диск, Сикс, Георгий Чулков, Григорий Новицкий и другая такая паюсная икра — и глядишь, декадентство в трактирной газете, его хвалит Шебуев, им упивается Пильский, — и вот уже нет декадентства оно проглочено целиком.

— А! Вы здесь ницшеанцы! — говорит дальше готтентот. — И я, и я, и я тоже буду ницшеанцем! — И вот он покупает фонограф и заводит его:

— Хочу быть дерзким, хочу быть смелым.

Потом пойдёт и изнасилует гимназистку. И на каждом шагу, в каждом фельетоне, за каждой рюмкой крякнет и скажет:

— Так говорил Заратустра!

И смотришь — в два-три года всё кончено! Заратустра тоже стал Пинкертоном.

..................

___________________________________________________________________________

1. Тайна долины Баскомб.

2. Норвудский подрядчик.

3. Всё неведомое кажется прекрасным. (лат.)